РОССИЯ КАК ПРОСТРАНСТВО РЕВОЛЮЦИЙ

Опубликовано в печатной версии журнала. Вып. № 3.


Девяносто пять лет назад в России произошла Октябрьская революция (иные названия: октябрьский переворот, большевистский переворот, третья русская революция). Анализируя череду российских революционных кризисов с историко­-философских позиций, Владимир Прохорович Булдаков исследует переломные периоды и точки бифуркации прошлого.

 

Владимир

БУЛДАКОВ,

доктор исторических наук,

ведущий научный

сотрудник Института

российской истории РАН

Мнение автора может не совпадать с мнением
редакции журнала «Просвещение. Общественные науки»

Революции раскалывают историческую память, порождая вспышки ожесточённых споров о бесполезном, казалось бы, прошлом. Идея цикличности истории (движения вокруг метаисторичного центра) отвергается большинством исследователей. Между тем, пережив «эпоху реформ», следовало бы попытаться осмыслить не только 1917 год, но и Смуту XVII века с позиций повторяемости российских кризисов. Постановка вопроса о том, почему Российская система периодически разрушается и что способствует этому изнутри и извне, давно назрела.

Обратим внимание, что в разные исторические эпохи был «закинут» фактически один и тот же (по отношению к власти) «homo rossicus», мыслящий отнюдь не формационными критериями. Несмотря на появление работ, показывающих, что кризисность является нормой российской истории[1] , обществоведы сегодня избегают постановки вопроса о «генах» революции[2]. В значительной степени это связано с давлением политики: «официальная» историческая память в полном смысле слова парализует историческое знание в России.

Поэтому люди попросту не знают, как им быть с феноменом революции (отсюда избыточная эмоциональность суждений на этот счёт). Представляется, что в сложившейся ситуации логичнее всего исходить из того, что причина революций (системных кризисов, «смуты») — это проблема метастабильности развития России.

Владимир Прохорович Булдаков — доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Центра изучения новейшей истории и политологии Института российской истории РАН. Одной из основных областей исследований учёного является природа и динамика революционного насилия в России.

Для её решения уместно сконцентрироваться на поиске социально­-генетических причин неустойчивости. Вопрос об истоках революции в России может быть сведён, с одной стороны, к распознаванию геосоциальных слабостей её государственной конструкции. С другой стороны, проблема — в постоянном возникновении в социальном пространстве элементов, способных вызвать неконтролируемый рост так называемых малых возмущений.

 

В хаосе становления государственности

Сила и устойчивость (соответственно и конфигурация) любой имперской власти связана не с интенсивностью насилия и не с его театральными суррогатами, а со степенью (тотальностью) овладения пространством[3]. Имеется в виду не просто пространство (территория), но также и пространство населения. Только при организации их в информационно­-временную целостность (иерархию социальных энергий, ценностей и смыслов) возникает надёжно управляемое пространство власти. Сбои в её функционировании чреваты разрастанием пространства хаоса.

Россия никогда не была устоявшейся данностью — она существовала в режиме (причём аритмичном) пространственной энтропии (В.О. Ключевский). Призвание варягов отражало потребность во внешнем управлении в связи с недостаточностью автохтонных саморегулятивных механизмов и вынужденной необходимостью силового обуздания хаотичных пространств. Власть в России изначально оказалась внешней силой, призванной восполнить слабости внутренней саморегуляции.

В том же управленческом (а не просто завоевательном) контексте следует оценивать пресловутое монгольское «иго». Кочевники укрепили систему внешнего управления, которое со временем получило новый — имперски-­консолидационный — смысл. Реальное собирание «русских» земель началось с утверждения системы наместничества, опирающегося на баскаков. Известны слова Владимира Соловьёва о русском государстве, «зачатом варягами и оплодотворённом татарами»[4]. Без создания «русского улуса» вся Восточно­-Европейская равнина осталась бы балканизированным (а отнюдь не централизованным) квазигосударственным пространством. Для древнерусской государственности сложнейшую проблему составлял сбор дани (полюдье было крайне ненадёжным государственным институтом, хотя динамичность «странствующей» государственной машины способствовала совершенствованию централизованного перераспределения ограниченного по объёму совокупного прибавочного продукта[5]) — решить её смогли, как ни парадоксально, «дикие» завоеватели­-кочевники через своих баскаков. Со временем именно на этой основе сформировался институт кормлений — архаичная форма правления, подправить которую, в свою очередь, была призвана имперская бюрократия.

Восточно­-Европейская равнина представляла собой настолько малонаселённое пространство, что всякая государственность становилась чисто номинальной без необходимого транспортно­-информационного обеспечения. Монголы создали ямскую службу — технологически революционную для своего времени, что упрочило тенденцию маршрутного овладения пространством. Можно сказать, что византийско­православная государственность обрела неадекватную ей монгольско-­кочевническую систему управления, причем со временем место баскака занял другой «чужак» — немец­-бюрократ.

На это наложился ещё один фактор. На протяжении многих веков власть контролировала незначительную часть совокупного прибавочного продукта (превратить его в общенародное достояние было невозможно в силу недостаточности коммуникаций). А между тем государственность необъятной державы должна была располагать весьма значительными «свободными» средствами. В поисках выхода из положения власть постаралась совместить пространство территории с пространством населения с помощью крепостничества, которое было лишь частью процесса тотального «огосударствления» социального пространства.

Случилось так, что, принимая идею власти, российское население не успело усвоить принципы строительства государственности, — этому мешала изначальная отчуждённость от этого процесса. А противоречие между должным и сущим порождает своеобразные (в том числе и латентные) формы бунтарства, включающие «бегство от государственности».

Отношения власти-­подчинения в России строились не столько по принципу верхи-­низы, а как своего рода этатизированная сословно­территориальная форма овладения пространством. Присоединение Сибири начали «сухопутные пираты» — казаки, имевшие обыкновение награбивши прибегать под царскую длань. Оно началось вопреки приказам Ивана IV, понимавшего, что пространство державы следовало ограничить, дабы не подвергать державу угрозе нестабильности. Получалось, что именно охлократия, приобретая сословно-­служилое качество, становилась фактором дестабилизирующей геополитики.

Обилие неосвоенных пространств при низкой плотности населения породило перманентное ощущение опасности извне. Нервозное отношение в известные времена концентрируется на власти. А любой революции всегда предшествует психопатологическое состояние общества.

В чём твоя вера?

Строго говоря, существуют только два реальных субъекта исторического бытия — информационное пространство, соединяющее людей с Богом, и «избыточная» плотская энергетика, заставляющая людей бесконечно враждовать друг с другом. По большому счёту примирить эти два начала может только свободное творчество, но обуздать их способна только вера.

В отличие от Запада в России власть вынуждена была иметь дело с «неуловимой» социальной энергетикой, наполняющей «необъятные» и «непознанные» пространства. Теоретически возможно несколько вариантов их конфессионального насыщения: пантеистский хаос; мозаика изолированных верований; иерархия гетерогенных культов; утверждение единобожия с помощью центральной власти; «пластичная» вера как орудие в руках власти.

С «единой» верой в России дело обстояло вовсе не так просто, как это привыкли излагать православные иерархи. Во всяком случае кивать на наследие Византии следует с осторожностью. Не стоит также связывать российскую революционность с христианской эсхатологией и мессианством. Исследователи считают, что в русском крестьянине поселился христианин, но сохранился и язычник[6]. Синкретизм крестьянского мировосприятия вовсе не исключал духовного бунтарства[7] — некоторые авторы (А.С. Ахиезер) видят в этом непреходящую форму раскола[8]. В безграничных пространствах вера во власть казалась единственным средством обуздания хаоса.

Закрепощаемому россиянину не нужна была свобода для, более того, он в силу особенностей своего хозяйствования вообще не понимал такого содержания свободы. Он мог понять только свободу от необходимости навязанного ему общинно­-тяглового существования.

Проблема веры особым образом сопряжена с проблемой империи. В принципе, если бесконечность и вечность становятся «координатами» существования державы, последняя сама становится верой[9]. Вера в сверхпатерналистскую власть тем более естественна, чем более основательно человек запутался в паутине им же созданных (или заимствованных) символов. Но оборотной стороной такой «нерушимой» веры является сомнение, доходящее до нигилистского глумления и над Богом, и над данной им земной властью. Такая ситуация особенно опасна, если основная масса населения остаётся без достойных официальных идеологов, как это случилось в пореформенное время[10]. Уязвимость империи растёт по мере её «успехов».

Власть и временщики

Традиционная империя не должна допускать сомнений. Возможно, таково примордиалистское основание любой власти: по остроумному замечанию С. Московичи, «власть, которую оспаривают и противоречиво интерпретируют, уже не есть власть»[11]. Именно потому Иван Грозный, считая, что русские государи имеют власть от Бога, был уверен, что они «вольны были жаловать и казнить своих подданных»[12].

Несомненно, такое понимание власти связано с представлениями о катастрофичности (точнее, эсхатологичности) земного бытия: ощущение его «неустойчивости» порождает требование предельной «устойчивости» власти. Однако в условиях, когда вместо общества существуют лишь закрепощаемые сословия, не способные найти общий язык между собой без посредничества государства, власть может показаться «ложной». Всякий намёк на её «подмену» провоцирует самозванцев (фигура Гришки Отрепьева символична). В результате естественных просчётов власти вместо ореола сакральности у неё тут же отыскивается дьявольский хвост (история другого Гришки — Распутина не менее многозначительна).

Российским правителям под влиянием обстоятельств приходилось использовать непривычную «мимику власти» и совершать столь же непонятные для низов «догоняющие» рывки. Правитель в России — заложник не только большого пространства, но и большого исторического времени. С основной массой подданных он находится не только в разных культурных, но и временных измерениях. Целей друг друга они не принимают изначально.

Российский властитель — это временщик sui generis (отсюда сложность престолонаследия) и одновременно несме-няемый «помазанник Божий». Такое противоречивое состояние также осложняет положение власти особенно в связи с тем, что по мере своего бюрократического усложнения она меняет «доверительный» характер взаимоотношений с подданными на безличностный. Оно становилось тем более опасным, что коррумпированное и продажное чиновничество в соответствии с архаичным стереотипом продолжало разыгрывать роль благодетеля­кормильца[13]. Затянувшееся крепостничество, необходимость существования «бездушного» чиновничества, парализующего инициативу низов, создавали замкнутый круг самодурства власти и бунтарства низов.

Возможности власти, привыкшей прикрывать свои оперативно­управленческие слабости щитом сакральности, весьма ограничены. В этом смысле судьба последнего российского императора, словно наследовавшего дух покорности судьбе от басилевсов, весьма показательна. Трудно победить в великой войне, не объяснив народу её цели, однако в годы Первой мировой войны самодержавие попыталось действовать именно так. Результат закономерен: так называемые общественные организации взломали государственность, причём сделали это преимущественно на казённые деньги[14].

Любая власть вовсе не безгранична и отнюдь не абсолютна. Всякий диктатор понимает, насколько опасно он зависим от своего окружения, даже над крайним деспотом висит дамоклов меч тираномахии, всякого Цезаря поджидает свой Брут. Наиболее характерный пример — Хрущёв. Этот правитель­самодур, раздаривавший территории и задним числом менявший законы, был устранён вполне нелегитимно, но зато при всеобщем одобрении. Одна из причин случившегося в том, что вместо зрелища власти, народ стал очевидцем персональной клоунады, что оказалось для него совершенно неприемлемо. Хрущёв пытался воссоздать «безоговорочную» власть, которая могла «развиваться» лишь до достижения точки абсурда.

В России как действие по букве закона, так и игнорирование последнего для массы подданных не имеет властеутверждающего значения — важно правое (справедливое) или неправое наполнение деяния. При этом в своих «суверенных» действиях российский правитель оказывается заложником управленцев. В известном смысле власть лишь владела Россией, правили же варяги, баскаки, опричники, думные дьяки, бюрократы­-масоны, номенклатурщики… (теперь — госолигархи и бюрокоррупционеры). Характерно, что со времён «призвания варягов» управленцы представлялись этнически чуждым элементом — бироновщина и последующие волны «немецкого засилья» не были случайностью, как неслучайны были периодические бунты против «чужаков». Кстати сказать, в предреволюционной России взаимоотношения между крупным бизнесом и государством носили знакомый по нашим дням «порученческий» характер. «Единая» государственность распадалась на власть-театр и власть-аппарат.

По мнению Ю.М. Лотмана, система, подобная российской, провоцировала к воплощению в жизнь заведомо неосуществимого идеала, что привлекало максималистские слои общества поэзией построения «новой земли и нового неба»[15]. На деле всё намного прозаичнее. Политика — это точка жизни, наиболее удаленная от вечности и потому наиболее приближенная к дуракам. Расчёт на дураков порождал «дурацкое» отношение к власти, вызывал к жизни неподвластных демонов истории, способных перевернуть действительность.

Российские подданные и образ «идеальной» власти

Во времена доисторические россияне могли прокормиться без власти, основываясь на принципах производственно­-потребительского (природно­-экологического) баланса. Тем не менее власть в России упорно произрастала снизу — вероятно, как гарант от превратностей природных и прочих катаклизмов. Сыграла свою роль и патерналистско-­пространственная онтология — потребность «царя в голове».

Овладеть пространством людских душ нелегко. Защитные механизмы крестьянской общины были столь сильны, что преодолеть их удалось только с помощью крепостного права. Неизбежность существования общины, обусловленная её производственно-­социальными функциями, в конечном счёте вызвала к жизни наиболее жестокие и грубые механизмы изъятия прибавочного продукта в максимально возможном объёме, приобщая к этому служилые классы. Так формировалась культура «закрепощения сословий», наложившая печать не только на социокультурный облик населения, но и на систему «особых» российских ценностей.

Наиболее издевательским в этой связи выглядит миф об особом коллективизме россиянина — «послушного» общинника. На деле предреволюционный общинник превратился в яростного антиколлективиста: общине (в прошлом свободному трудовому сообществу) были навязаны государственно­-фискальные функции, с другой стороны, она была перенасыщена «мироедским» насилием. Он «коллективист» в той мере, в какой готов использовать общину для сопротивления государственности. Нормальный коллективизм возможен лишь в обществе, а не под диктовку государства. Разлагающаяся общинность чревата охлократией. Россиянин склонен бунтовать против всех, даже конкретного государства — во имя воображаемой власти.

Современная Россия не случайно столь легко расправилась с демократией. Строго говоря, демократия — это лишь форма сопротивления концентрации власти в руках государства. Реальное участие во власти слишком тяжело для народа. Стоит напомнить высказывание М. Волошина, относящееся к 1906 г.: «В демократии народ подчинён своей собственной воле, а это очень тяжелый вид рабства». Это конкретное рабство очень хочется разменять на некое «идеальное», практически безответственное на деле квазирабское состояние. Внутри него и произрастает вера в космическую власть (или историю), которая рано или поздно, но непременно обратит свои взоры на «безгрешный» народ, живущий на «святой» Руси. Это и составляет Русскую идею — по сути своей довольно примитивную нравственную метаполитизацию и даже эстетизацию власти.

Интеллектуалы или утописты?

Пушкин боготворил имперскую власть (в её идеальном исполнении). Он же вылил немало едких чернил на «недостойных» правителей. В память народа он врезался как сочинитель сказок типа «О попе и работнике его Балде», в сознание интеллигенции — как «свободы сеятель пустынный». Народ уважает рассудительное могущество, интеллигенция помимо обожествления рациональной силы (власти) всегда готова боготворить (жалеть) самое себя — этому и помог Александр Сергеевич. При этом интеллигенции кажется, что она существует наедине с властью (в этом был замечен и Пушкин).

«Уникальные» российские интеллигенты — это самые заблудшие (из­-за излишней склонности к рефлексии) овцы бесконечного (не только своего, но и мирового) ментального пространства. Российская интеллигенция — случайный, а потому наиболее отчуждённый элемент российской социальной среды. Отсюда пресловутое «хождение в народ» — истерическая попытка воссоздания общественной ткани вопреки власти. То же происхождение имеет либеральная критика «бюрократической» государственности — общественные деятели в пореформенное время не случайно настаивали на устранении чиновничьего «средостения» во взаимоотношениях царя и народа (общества).

Если согласиться с Г. Федотовым, интеллигенция в России всегда объединялась «идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей». Впрочем, подражательность — это естественный двигатель прогресса, навязывающего определённые культурно­-политические императивы всему миру.

Интеллигенция — это в известном смысле «праобщество», которое стремится стать собственно обществом. Но, будучи в действительности маргинальным сообществом, она повышенно эмоциональна, «обидчива», а потому крайне болезненно реагирует на все «деперсонализованные», «механические» (не согласованные с ней) решения и действия власти. Отсюда же стремление интеллигенции идентифицировать себя с народом. Ситуация квазипатернализм-псевдообщество сама по себе не только взрывоопасна, но и непредсказуема — лавинообразный (революционный) рост «малых возмущений» может начаться в любой момент.

Интеллигенция тем не менее «вечна», пока нет общества. Как ни парадоксально, она продлевает своё существование, осуществляя челночные движения в служилое сословие и обратно. До поры до времени (пока сильная власть способна их содержать) штатные идеологи служат не на страх, а на совесть. Когда же возникает известное состояние, именуемое «рыба гниёт с головы», они на крысиный манер перебегают в лоно интеллигенции (символично, что в советское время власть практически отождествляла «интеллигенцию» и «служащих»). Политика в России — это настоящая «русская рулетка», подсунутая интеллигенции самой историей. Не понимая этого, интеллигенция продолжает игру, ни на секунду не задумываясь над тем, что рано или поздно раздастся самоубийственный выстрел.

Несомненно, кризисы власти в России (в широком смысле кризисы веры во власть) имеют общеонтологическую природу: «…Человек… жаждет завершённости и потому отдаётся в объятия тоталитаризмов, которые являются искажением надежды»[16]. К этому стоит добавить, что человек периодически «убегает» от им же создаваемых тотальностей, причём русский человек делает это не путём сопротивления власти, а заведомо безнадежного бегства от неё. В этом смысле Октябрьская революция больше напоминает Смуту, нежели Великую французскую революцию. Исследователи отмечают, что «пролетарская» революция не случайно реактуализировала лексику (включая церковнославянскую), восходящую к XV—XVII векам[17].

Когда прогремит гром?

Проблема поиска точки бифуркации, после которой удержание системы в равновесии становится невозможным, кажется наиболее интригующей. Между тем это вполне бесполезное занятие — ситуация зависит от фактора непредсказуемости. Последний связан не просто с крайним обострением неверия во власть или даже неверием власти в самоё себя, парализующем её управленческие возможности, а с утратой образа власти.

Недовольство патерналистско-­идеократической системой может стать едва ли не всеобщим. К примеру, в начале ХХ века даже чиновники ощущали, что в России творится «что­-то неладное». «Прежняя апатия уступила место общему ропоту, вялая покорность судьбе сменилась злоязычным отрицанием существующего порядка…» — отмечал в 1902 году В.О. Ключевский[18]. Представители образованного общества, словно сговорившись, писали о том, что «революция висела в воздухе», который, как замечал О. Мандельштам ещё за год до падения самодержавия, был «смутой пьян». Приближался момент, когда смятение интеллигенции заражало массы.

Любую имперски-­патерналистскую систему можно представить как информационное пространство, которое «работает» в условиях постоянной сакрализующей подпитки. По мере приближения к роковой черте 1917 года в России происходило нечто противоположное. В декабре 1916 года «Тобольские епархиальные ведомости» писали: «Церковь… перешла на положение института, терпимого государством для второстепенных целей… призывать, освящать и благословлять всё, что делало государство»[19]. Появление сакрально-­информационных пустот опасно: вакуум заполняется «чернящими» слухами; их интенсивность зависит от ощущения неустойчивости ситуации, уровень вульгаризации — от убеждённости в порочности происходящего наверху. Кажется, что власть «подменили». «Больные» империи можно сравнить с ослабленным организмом, который способен погибнуть от лёгкой простуды. Это и произошло.

Параметры системного кризиса в России

В системном кризисе империи можно условно выделить уровни или стадии его протекания: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный. Этический компонент кризиса наиболее трудноуловим социологически. Между тем смута невозможна без своего рода грехопадения «абсолютной» власти в глазах подданных.

Так, предпосылки Смутного времени уместно искать в неистовствах Ивана Грозного. Последовавший за ними династический надлом мог быть воспринят в низах как «воздаяние за грехи». Антиподом власти становились образы «благородного разбойника», социального отщепенца, «хищника» и «изгоя». Теперь массу притягивали к себе диссипативные элементы.

Нравственные коллизии, предшествовавшие революционным взрывам начала ХХ века, в значительной степени были производным от столкновения глобальных этико­-мыслительных парадигм — традиционно­-патерналистских представлений о власти и идеологии Просвещения. Для А.Н. Радищева российская система стала вместилищем греха и воплощением абсолютного зла для народа. Моральную проповедь подхватила русская литература, исподволь готовившая бунтарей, взявшихся освобождать страну от любой скверны. Строго говоря, всё это выглядит не столь оригинально — достаточно вспомнить о богомильских и анабаптистских экспериментах.

В советское время этический компонент кризиса был связан преимущественно с крахом хрущёвской авантюры по-строения коммунизма. Громадную роль сыграло «разоблачение» так называемого сталинского террора. Не случайно появление квази­-Радищева — А.И. Солженицына, человека доктринёрского склада, призвавшего «жить не по лжи». Информационные связи стали работать на разрушение системы, антисоветские анекдоты пересказывали генсекам.

Идеологическая составляющая кризиса связана с представлениями об альтернативе существующей форме правления — умозрительной, а не реальной.

Иногда зарождение «конституционной альтернативы» самодержавию связывают с посланиями А. Курбского Ивану Грозному. На деле Курбский лишь клеймил царя, который якобы «дьяволом послан на род христианский»[20]. Аналогичная ситуация возникла в СССР в связи с противостоянием Горбачёва и Ельцина. Риторика Курбского, а равно и любого иного обличителя, со временем должна была взять верх — протестанты в эпоху общественных потрясений размножаются в геометрической прогрессии, тогда как деспоты единичны по определению.

В конце XIX и особенно в ХХ веке идеологическая составляющая в жизни всех народов приобрела качество былых религиозных «эпидемий». Этому не приходится удивляться в связи с резким уплотнением жизненного пространства и информационных связей. Мир действительно «вращается вокруг великих идей» (Ф. Ницше), но это не означает их воплощения в жизнь. Несомненно, марксизм как идеология, адресованная массам, носил в себе элементы и доисторических поверий, и мессианских надежд, и эсхатологически­х-илиастических ожиданий, но важно другое: он соответствовал структуре перевозбуждённого синкретического сознания.

Более примечательно, что «демократические» доктринёры придерживались традиционных российских упований на власть: неслучайно их символом стал Пётр I — неуёмный недоросль, поднявший Россию на дыбы отнюдь не ради западнической демократии. В России до сих пор преобладает «революционное» понимание реформ как насильственно проводимых «идеальных» преобразований.

Политическая составляющая кризиса в минимальной степени отвечает классическим понятиям политики. Применительно к Смутному времени её проще назвать боярскими «разборками». Российская политика связана исключительно с сопротивлением слабеющей власти, скорее, это ритористичная и ригористичная «протополитика»; её можно рассматривать как бунт «детей» против «отцов» за свой образ власти. Именно такую роль сыграла суррогатная многопартийность конца ХХ века. На её развитии сказалось то, что в среде «прогрессивной части» номенклатуры было немало скрытых полудиссидентов, легко менявших ориентиры в соответствии с «велениями времени».

Глобальный характер кризиса 1917 года оказался связан с совпадением европейского (мировая война) и российского (падение самодержавия) кризисных ритмов. Как бы то ни было, ситуация становится неуправляемой тогда, когда политические лозунги интеллигенции начинают резонировать с утопиями масс. Это расширило возможности инфицирования российского социального пространства чуждыми ему политическими доктринами. С этого момента был сделан решительный шаг в сторону «государства спектакля».

Термин «суверенитет» может служить наглядным примером того, какие неожиданные метаморфозы претерпевают иностранные заимствования на русской почве. Суверенитет буквально означает верховную власть, независимую от кого бы то ни было. В распадающемся СССР этот термин поначалу служил эвфемизмом, призванным декларировать независимость от центра, а со временем стал прикрывать стремление центра быть независимым в своих действиях от кого бы то ни было. Круг замкнулся — современная российская политика приблизилась к идеалам Ивана Грозного.

Организационный компонент кризиса связан с растущей беспомощностью, а затем и распадом управленческих структур, включая вновь возникающие. Его острота определяется как внешними воздействиями (неумением реагировать на изменившиеся обстоятельства), так и внутренними сбоями. Дело доходит до того, что люди усматривают теперь в законе «не обдуманную необходимость, а не допускающую рассуждений угрозу»[21]. Организационный развал неслучайно оборачивается территориальным распадом державы.

Наиболее причудливые формы организационный кризис приобрёл во времена Смуты. Решающую роль сыграла не-способность власти накормить народ во время голода. Миграционные процессы сделали систему неуправляемой. Поражает обилие всевозможных самозванцев.

Точно так же невозможность осуществить «кормленческие» функции предопределили падение царизма. Оказалось, что власть неспособна вовлечь земские и городские учреждения в эффективное сотрудничество в условиях тотальной войны[22]. Возникли также нестыковки между гражданским и военным управлением, последовали «губернаторские войны» из­-за продовольствия, а в целом финансируемая властью общественная деятельность стала разрушать госструктуры. В конечном счете революционное развитие ситуации определила угроза голода при вполне достаточных запасах зерна.

Современный организационный коллапс связан с крахом «распределительной экономики», чудовищно деформированной и отягощённой военно-промышленным комплексом. Распад СССР был подготовлен не действиями всевозможных сепаратистов, а неспособностью центра «накормить» регионы — в них стало складываться представление, что если бы он не изымал сельскохозяйственную продукцию, то они «жили бы при коммунизме».

В основе социальной составляющей кризиса лежало стремление одних социумов выжить за счёт других. Маргинализация приняла ужасающий характер во времена Смуты — тяглые люди «перебегали» в другие сословия, служилые убегали со службы. Шло тотальное разложение социальной ткани.

Социальный кризис начала ХХ века предполагал по преимуществу решительную перетряску верхов и низов. В конечном счёте это обернулось растаскиванием общественного богатства под видом экспроприации «чуждых» классов. Социальные страхи перед неведомым вызывали к жизни феномен этноконсолидации и этноизоляции. Это явление, разумеется, получило ложное сепаратистское истолкование.

После роспуска Советского Союза получили развитие сходные процессы — попытки селективной приватизации и производственного самоуправления скрывали стихию очередного передела собственности. Фактически общество было деструктурировано ещё ранее в связи с возобладанием пассивно-­потребительских интенций над производительными. Между тем социальная справедливость может быть построена на основе труда, а не распределения его продуктов государством. Возможно, это главный урок российской истории.

Охлократическая составляющая кризиса связана с выдвижением на первый план маргинальных и диссипативных элементов, которые исходят из воинственно­-потребительских установок. В этот период правят бал толпы, или соответствующие поведенческие стереотипы.

Во времена Смуты охлократия означала господство вооружённых разбойников, грабящих всех подряд. Порой атаманы претендовали на роль самозванцев; неудачливые претенденты на престол, напротив, опускались до роли предводителей банд.

В 1917 году охлократия означала господство толпы и самосудных расправ на улице, особенно заметных на фоне слабеющей власти. Начиная с 1918 года целые регионы оказывались во власти «революционных» банд неопределённой (или перманентно изменчивой) идейно­-политической ориентации.

Охлос кардинально меняет систему зависимостей между информационным пространством и социальной энергетикой. При слабости последней охлократия может приобрести замещённый характер, воздействуя через СМИ. Неслучайно в конце ХХ века произошло вторжение «низких» и уличных жанров в mass media. Так была фактически легализована «культура дна», которая не без успеха принялась навязывать обществу свои «нравственные» нормы и приоритеты.

В условиях охлократии номинальная власть может лишь имитировать своё присутствие — иногда это помогает ей выжить. В любом случае охлократия провоцирует диктатуру, выставляя прежнюю власть в роли надоевшего клоуна.

Рекреационный компонент кризиса трудноуловим: законы «самоорганизующегося хаоса» в социальной среде действуют неявно, ибо опираются на самое зыбкое в этом мире: на смесь потаённых страхов, надежд и утопий. Именно их непредсказуемые комбинации способны заставить социальные силы, работавшие на разрушение системы, содействовать её воссозданию. В значительной степени это обеспечивается взаимоуничтожением и/или энергетическим истощением диссипативных и пассионарных элементов. Сказывается и парадокс позиционирования — любой субъект изнутри определенной культуры невольно воспроизводит заложенные в ней стереотипы.

В Смутное время историческая (но не династическая!) власть была спасена низами. Примечательно, что возрождению самодержавия сопутствовали всевозможные соборные представительные органы, которые затем сходили на нет — привычная система властвования воссоздавалась вкрадчиво.

Революционеры XX века пребывали в уверенности, что создают не просто справедливое, но и качественно новое общество. Однако привычная государственность вновь возродилась с помощью «перебесившейся» традиции. Рекреационный процесс возникает тогда, когда «человек толпы» вновь соглашается на роль существа, ведомого государством неважно каким. Конечно, этот процесс корректируется и приукрашивается стандартными приёмами самопрезентации власти. Отсюда попытки создания образов «тишайшего» самодержца, «гения всех времён и народов», «непогрешимого» президента и так далее. Политики всегда старались использовать в своих целях «энергию воспоминаний»[23]. «Государство спектакля» иначе существовать не может. Такое лицедейство также провоцирует кризисность.

«Огромная, превратившаяся в самодовлеющую силу, русская государственность боялась самодеятельности и активности русского народа, — считал Н.Бердяев. Государство должно стать внутренней силой русского народа, его собственной положительной мощью, его орудием, а не внешним над ним началом, не господином его»[24]. Увы, подобные пожелания остаются неосуществимыми. Россия по-­прежнему чревата революцией (смутой). Власть, двигаясь рывками, без поддержки общества сама сжигала за собой мосты народной поддержки.

Российская история «революционна», в смысле циклична и катастрофична. Итак, что же такое революция для России? Это часть системного кризиса крайне архаичной структуры, внутри которого происходят «революции», являющиеся промежуточными этапами синергетического процесса, направленного на самосохранение исторического типа государственности. Власть-­хамелеон без общества всегда неустойчива, хотя ей упорно приписывают тоталитарные качества. Но она будет возрождаться в прежнем качестве до тех пор, пока ей нет замены.

«Настоящая» революция пока невозможна — нет общества, которое смогло бы переложить на себя бремя управления неустойчивым до сих пор социальным пространством. Российская история по-­прежнему катастрофична.

[links&resources]

[1] Ахиезер А., Клямкин И., Яковенко И. История России: конец или новое начало? — М., 2005; Соловей В.Д. Русская история: новое прочтение. — М., 2005; Его же. Смысл, логика и форма русских революций. — М., 2007; Его же. Кровь и почва русской истории. — М., 2008; Булдаков В.П. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. М., 1997; Его же. Quo vadis. Кризисы в России: пути переосмысления. М., 2007.
[2] Шепелева В.Б. Революциология. Проблема предпосылок революционного процесса 1917 года в России (По материалам отечественной и зарубежной историографии). — Омск, 2005.
[3] Королёв С.А. Бесконечное пространство. Гео­- и социографические образы власти в России. — М., 1997.
[4] Соловьев В.С. Соч. в 2 т. — М., 1989. — Т. 1. Философская публицистика. — С. 298­–299.
[5] Милов Л.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. — М., 1998. С. 557.
[6] Seeking God: The Recovery of Religious Identity in Orthodox Russia, Ukraine and Georgia. Ed. by S.K.Batalden. DeKаlb, 1993.
[7] Clay E. Literary Images of the Russian “Flageliants”, 1861­1905 // Russian History. Vol.24. 1997. No.4; Engelstein L. Rebels of the Souls: Peasants Self­Fashioning in a Religious Keys // Russian History. Vol.22. 1996. Nos. 1­4.
[8] Ахиезер А. Октябрьский переворот в свете исторического опыта России // Октябрь 1917 года: взгляд из XXI века. — М., 2007.
[9] Исаев И.А. Топос и номос: пространства правопорядков. — М., 2007. — С. 19–20.
[10] Леонтьева Т.Г. Вера и прогресс: Православное сельское духовенство России во второй половине XIX — начале ХХ в. — М., 2002.
[11] Московичи С. Машина, рождающая богов. — М., 1998. — С. 287.
[12] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. — М., 1981. — С. 128, 129, 144./a>
[13]
Кондратьева Т. Кормить и править: О власти в России XVI–ХХ в. — М., 2006. — С. 68­–69.
[14] Шевырин В.М. Власть и общественные организации России (1914–1917). — М., 2007.
[15] Лотман Ю.М. Культура и взрыв. — Спб., 2000. — С. 258.
[16] Рикёр П. Виновность, этика и религия // Конфликт интерпретаций. — М., 2002. — С. 518.
[17] Успенский Б.А. Краткий очерк русского литературного языка. XI–XIX вв. — М., 1994. — С. 187.
[18] Ключевский В.О. Соч. в 9­ти томах. — М., 1989. Т.7. С. 386.
[19] Цит. по: Шишкина С.Ф. Церковь в условиях кризиса: Тобольская епархия накануне падения самодержавия // Государство, общество, церковь в истории России ХХ века. — Иваново, 2007. — С. 153.
[20] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. — С.119, 121.
[21] Ключевский В.О. Православие в России. — М., 2000. — С. 331.
[22] Земский феномен. Политологический подход. — Саппоро, 2001. — С. 197­–198.
[23] Дебор Г. Общество спектакля. — М., 2000. — С. 66­–67.
[24] Бердяев Н. О власти пространств над русской душой // Судьба России. — М., 1990. — С. 62, 66.